• Что можно приготовить из кальмаров: быстро и вкусно

    Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли.

    Джон Мильтон

    Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело.

    Иоганн Вольфганг Гёте

    Глава первая

    Поезд идет на запад

    Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагона-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей – в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки?

    На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского «Жигулевского» пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные «прогнозы» почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты.

    – Сволочь! – сказал Володя.

    – Что он говорит? – спросил Тод-Жин.

    – Сволочь! – повторил Устименко. – Фашист!

    Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. «Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету», – пояснил он своим собеседникам и бросил в рот – щелчком – дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, – от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком.

    – Надо иметь спокойствие! – сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. – Надо забирать себя в руки, так, да.

    Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину «осетринку по-монастырски» или «бараньи отбивные». Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал – строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем.

    – Бутылку пива и бефстроганов, – сказал Володя.

    – Идите к черту, Тод-Жин, – рассердился Устименко. – У меня же уйма денег.

    Тод-Жин повторил сухо:

    – Каша и чай.

    Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен – словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса – лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то – этому клетчато-полосатому – и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел.

    – Не надо! – попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. – Это не помогает, так, да…

    Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком – высокий, гибкий, в старом черном свитере, – он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке:

    – Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю…

    На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился.

    – Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! – крикнул Володя. – Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери…

    Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся – не такой он был малый, чтобы не отыскать выхода из любого положения.

    – Браво! – воскликнул он и даже изобразил нечто вроде аплодисментов. – Браво, мой друг энтузиаст! Я рад, что пробудил ваши чувства своей маленькой провокацией. Мы не проехали еще и ста километров от границы, а я уже получил благодарный материал… «Вашего старого Пита едва не выкинули на полном ходу из экспресса только за маленькую шутку насчет боеспособности русского народа» – так будет начинаться моя телеграмма; вас это устраивает, мой вспыльчивый друг?

    Что он, бедолага, мог ответить?

    Изобразить сухую мину и приняться за бефстроганов?

    Так Володя и сделал. Но обозреватель не отставал от него: пересев за его столик, он пожелал узнать, кто такой Устименко, чем он занимается, куда едет, зачем возвращается в Россию. И, записывая, говорил:

    – О, отлично. Врач-миссионер, возвращается сражаться под знаменем…

    – Послушайте! – воскликнул Устименко. – Миссионеры – это попы, а я…

    – Старого Пита не проведешь, – пыхтя трубкой, сказал журналист. – Старый Пит знает своего читателя. А покажите-ка ваши мускулы, вы в самом деле могли бы меня выкинуть из вагона?

    Пришлось показать. Потом старый Пит показал свои и пожелал выпить с Володей и его «другом – восточным Байроном» коньяку. Тод-Жин доел кашу, вылил в себя жидкий чай и ушел, а Володя, чувствуя насмешливые взгляды дипломатов и диккенсовского полосатого, еще долго мучился со старым Питом, всячески проклиная себя за дурацкую сцену.

    – Что там было? – строго спросил Тод-Жин, когда Володя вернулся в их купе. А выслушав, закурил папиросу и сказал грустно: – Они всегда хитрее нас, так, да, доктор. Я был еще маленький – вот такой…

    Он показал ладонью, каким был.

    – Вот такой, и они, как этот старый Пит, такие, да, давали мне конфетки. Нет, они нас не били, они давали нам конфетки. А моя мама, она меня била, так, да, потому что она не могла жить от своей усталости и болезни. И я думал: я уйду к этому старому Питу, и он всегда будет давать мне конфетки. И Пит взрослым тоже давал конфетки – спирт. И мы несли ему шкуры зверей и золото, так, да, а потом наступал смерть… Старый Пит очень, очень хитрый…

    Володя вздохнул:

    – Здорово глупо получилось. А теперь он еще напишет, что я не то поп, не то монах…

    Вспрыгнув на верхнюю полку, он разделся до трусов, лег в хрустящие, прохладные, крахмальные простыни и включил радио. Скоро должны были передавать сводку Совинформбюро. Заложив руки за голову, неподвижно лежал Володя, ждал. Тод-Жин стоя смотрел в окно – на бесконечную под сиянием луны степь. Наконец Москва заговорила: в этот день, по словам диктора, пал Киев. Володя отвернулся к стене, натянул поверх простыни одеяло. Ему представилась почему-то рожа того, кто называл себя старым Питом, и от отвращения он даже зажмурился.

    – Ничего, – сказал Тод-Жин глухо, – СССР победит. Еще будет очень плохо, но потом настанет прекрасно. После ночи наступает утро. Я слышал радио – Адольф Гитлер будет окружать Москву, чтобы ни один русский не ушел из города. А потом он затопит Москву водой, у него все решено, так, да, он хочет, чтобы, где раньше была Москва, сделается море и навсегда не будет столицы страны коммунизма. Я слышал, и я подумал: я учился в Москве, я должен быть там, где они хотят увидеть море. Из ружья я попадаю в глаз коршуна, это нужно на войне. Я попадаю в глаз соболя тоже. В ЦК я так сказал, как тебе, товарищ доктор, сейчас. Я сказал, они – это день, если их нет, наступит вечная ночь. Для нашего народа совсем – так, да. И я еду опять в Москву, второй раз я еду. Мне совсем ничего не страшно, никакой мороз, и все я могу на войне…

    Юрий Герман

    Дорогой мой человек

    Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли.

    Джон Мильтон

    Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело.

    Иоганн Вольфганг Гете

    Глава первая

    ПОЕЗД ИДЕТ НА ЗАПАД

    Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагон-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей - в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки?

    На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского «Жигулевского» пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные «прогнозы» почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты.

    Сволочь! - сказал Володя.

    Что он говорит? - спросил Тод-Жин.

    Сволочь! - повторил Устименко. - Фашист!

    Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. «Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету», - пояснил он своим собеседникам и бросил в рот - щелчком дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, - от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком.

    Надо иметь спокойствие! - сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. - Надо забирать себя в руки, так, да.

    Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину «осетринку по-монастырски» или «бараньи отбивные». Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал - строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем.

    Бутылку пива и беф-строганов, - сказал Володя.

    Идите к черту, Тод-Жин, - рассердился Устименко. - У меня же уйма денег.

    Тод-Жин повторил сухо:

    Каша и чай.

    Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен - словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то - этому клетчато-полосатому - и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел.

    Не надо! - попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. - Это не помогает, так, да…

    Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком - высокий, гибкий, в старом черном свитере, - он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке:

    Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю…

    На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился.

    Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! - крикнул Володя. Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери…

    Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся - не такой он был малый, чтобы не отыскать выход из любого положения.

    Юрий Герман

    Дорогой мой человек

    Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли.

    Джон Мильтон

    Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело.

    Иоганн Вольфганг Гете

    Глава первая

    ПОЕЗД ИДЕТ НА ЗАПАД

    Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагон-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей - в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки?

    На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского «Жигулевского» пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные «прогнозы» почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты.

    Сволочь! - сказал Володя.

    Что он говорит? - спросил Тод-Жин.

    Сволочь! - повторил Устименко. - Фашист!

    Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. «Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету», - пояснил он своим собеседникам и бросил в рот - щелчком дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, - от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком.

    Надо иметь спокойствие! - сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. - Надо забирать себя в руки, так, да.

    Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину «осетринку по-монастырски» или «бараньи отбивные». Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал - строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем.

    Бутылку пива и беф-строганов, - сказал Володя.

    Идите к черту, Тод-Жин, - рассердился Устименко. - У меня же уйма денег.

    Тод-Жин повторил сухо:

    Каша и чай.

    Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен - словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то - этому клетчато-полосатому - и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел.

    Не надо! - попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. - Это не помогает, так, да…

    Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком - высокий, гибкий, в старом черном свитере, - он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке:

    Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю…

    На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился.

    Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! - крикнул Володя. Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери…

    Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся - не такой он был малый, чтобы не отыскать выход из любого положения.

    Браво! - воскликнул он и даже изобразил нечто вроде аплодисментов. Браво, мой друг энтузиаст! Я рад, что пробудил ваши чувства своей маленькой провокацией. Мы не проехали еще и ста километров от границы, а я уже получил благодарный материал… «Вашего старого Пита едва не выкинули на полном ходу из экспресса только за маленькую шутку насчет боеспособности русского народа» - так будет начинаться моя телеграмма; вас это устраивает, мой вспыльчивый друг?

    Что он, бедолага, мог ответить?

    Изобразить сухую мину и приняться за беф-строганов?

    Так Володя и сделал. Но обозреватель не отставал от него: пересев за его столик, он пожелал узнать, кто такой Устименко, чем он занимается, куда едет, зачем возвращается в Россию. И, записывая, говорил:

    О, отлично. Врач-миссионер, возвращается сражаться под знаменем…

    Послушайте! - воскликнул Устименко. - Миссионеры - это попы, а я…

    Старого Пита не проведешь, - пыхтя трубкой, сказал журналист. Старый Пит знает своего читателя. А покажите-ка ваши мускулы, вы в самом деле могли бы меня выкинуть из вагона?

    Пришлось показать. Потом старый Пит показал свои и пожелал выпить с Володей и его «другом - восточным Байроном» коньяку. Тод-Жин доел кашу, вылил в себя жидкий чай и ушел, а Володя, чувствуя насмешливые взгляды дипломатов и диккенсовского полосатого, еще долго мучился со старым Питом, всячески проклиная себя за дурацкую сцену.

    Что там было? - строго спросил Тод-Жин, когда Володя вернулся в их купе. А выслушав, закурил папиросу и сказал грустно:

    Они всегда хитрее нас, так, да, доктор. Я был еще маленький - вот такой…

    Он показал ладонью, каким был:

    Вот такой, и они, как этот старый Пит, такие, да, давали мне конфетки. Нет, они нас не били, они давали нам конфетки. А моя мама, она меня била, так, да, потому что она не могла жить от своей усталости и болезни. И я думал - я уйду к этому старому Питу, и он всегда будет давать мне конфетки. И Пит взрослым тоже давал конфетки - спирт. И мы несли ему шкуры зверей и золото, так, да, а потом наступал смерть… Старый Пит очень, очень хитрый…

    Володя вздохнул:

    Здорово глупо получилось. А теперь он еще напишет, что я не то поп, не то монах…

    Вспрыгнув на верхнюю полку, он разделся до трусов, лег в хрустящие, прохладные, крахмальные простыни и включил радио. Скоро должны были передавать сводку Совинформбюро. Заложив руки за голову, неподвижно лежал Володя - ждал. Тод-Жин стоя смотрел в окно - на бесконечную под сиянием луны степь. Наконец Москва заговорила: в этот день, по словам диктора, пал Киев. Володя отвернулся к стене, натянул поверх простыни одеяло. Ему представилась почему-то рожа того, кто называл себя старым Питом, и от отвращения он даже зажмурился.

    Ничего, - сказал Тод-Жин глухо, - СССР победит. Еще будет очень плохо, но потом настанет прекрасно. После ночи наступает утро. Я слышал радио - Адольф Гитлер будет окружать Москву, чтобы ни один русский не ушел из города. А потом он затопит Москву водой, у него все решено, так, да, он хочет, чтобы, где раньше была Москва, сделается море и навсегда не будет столицы страны коммунизма. Я слышал, и я подумал: я учился в Москве, я должен быть там, где они хотят увидеть море. Из ружья я попадаю в глаз коршуна, это нужно на войне. Я попадаю в глаз соболя тоже. В ЦК я так сказал, как тебе, товарищ доктор, сейчас. Я сказал, они - это день, если их нет, наступит вечная ночь. Для нашего народа совсем - так, да. И я еду опять в Москву, второй раз я еду. Мне совсем ничего не страшно, никакой мороз, и все я могу на войне…

    Помолчав, он спросил:

    Мне нельзя отказать, так, да?

    Вам не откажут, Тод-Жин, - тихо ответил Володя.

    Потом Устименко закрыл глаза.

    И вдруг увидел, что караван тронулся. И дед Абатай побежал рядом с Володиным конем. Восточный экспресс гремел на стыках, порою протяжно и мощно завывал паровоз, а вокруг Володи кони подымали пыль, и все больше и больше толпилось народу вокруг. Сбоку, на маленьком гривастом коньке, похлопывая его холку своей широкой ладошкой, ехала почему-то Варя, пыльный ветер Кхары трепал ее спутанные, мягкие волосы, и плакала, тянулась тонкими руками к Володе девушка Туш. А знакомые и полузнакомые люди шли возле Устименки и протягивали ему кислый сыр, который он любил.

    ДОРОГОЙ МОЙ ЧЕЛОВЕК!

    Почти всю эту ночь она не сомкнула глаз: лежала тихо, подложив кулак под горящую щеку, глядя в темное окно, за которым непрестанно лил октябрьский, унылый, ровно шумящий дождь.

    Лежала, думала, вспоминала, запрещала себе вспоминать и опять вспоминала, радуясь этим воспоминаниям и презирая себя за то, что не может не вспоминать.

    «Он – чужой мне, – говорила она себе самой, – он чужой человек, отдельный, его внутренний мир, его нравственная жизнь, его семья теперь отделены от меня. Я не смогу быть ему дружком, подругой, товарищем, я не выдержу и часа такой пытки, и потому мне нельзя себя обманывать и пытаться как бы вновь познакомиться с ним. Я люблю его, я любила его девочкой и любила всю войну, я бесконечно, мучительно и невыносимо люблю его сейчас, значит, мне нужно просто немедленно уехать и постараться не бывать тут, поблизости от него, это ни мне, ни ему не нужно, да и на что я имею право, в конце-то концов?»

    Но, думая так, она знала, что не уедет, не сможет уехать, не повидав его хотя бы издали.

    И опять, чуть не плача, гневно спрашивала себя:

    – Зачем? Зачем же? Для чего эта мука?

    Но одновременно придумывала – как, где увидеть так, чтобы он ее не заметил, чтобы не раздражился, не огорчился. Разумеется, она нисколько при этом не считала, что увидеть его тайно от него самого – унизительно для ее чувства собственного достоинства, не такова была ее любовь, чтобы измерять обиды, чтобы размышлять о самолюбии, о чувстве собственного достоинства. Он всегда был для нее всем, был больше, чем она сама, ее личность совершенно растворялась в нем, а разве можно обижаться на самого себя? Разве не бесконечно глупо важничать перед самой собой? И разве он не знает, что она его любила, любит и будет любить всегда, разве она не говорила ему об этом? Значит, все дело только в том, чтобы не огорчить его, не поставить его в ложное и трудное положение, чтобы не нарушить равновесие, которое он обрел после того, как едва не лишился смысла своей жизни – дела, чтобы не оскорбить его чувство порядочности по отношению к семье, жене и ребенку…

    Она зажгла спичку, посмотрела на часы: пять. В два часа дня должен был приехать отец с дедом Мефодием. Родион Мефодиевич, разумеется, пожелает увидеть Володю, но она не имеет права при этом присутствовать, потому что она осложнит их встречу для Володи. Она имеет право только на то, чтобы побыть с отцом и сразу уехать к себе в Черный Яр. А тогда пусть они и встречаются сколько хотят и как хотят…

    Думая так, она вдруг обиженно всхлипнула, приревновав на мгновение Устименку к отцу, но тотчас же поняла, что это смешно, и, обругав себя, стала придумывать, как и где все-таки увидеть Володю до двухчасового московского поезда. Ее то познабливало, и она натягивала на себя одеяло, то ей делалось жарко, и тогда она маленькими крепкими ногами сердито и быстро сваливала в сторону, к диванному валику, и одеяло, и какую-то старую кацавейку, которой с вечера запаслась у Ираиды. Потом вдруг ей становилось душно, словно сидела она перед печкой, тогда приходилось распахивать окно и дышать ночной, дождливой сыростью до тех пор, пока она окончательно не замерзала, строя планы один несбыточнее и глупее другого…

    За стеной размеренно и самодовольно храпел Евгений, здесь на стене громко тикали дубовые, похожие на детский гроб, часы, было слышно, как Юрка – самый молодой из Степановых – странно грозился во сне: «Прострелю их!», как Ираида поила сына водой, как вдруг жирным голосом ругнулся Евгений:

    – Я могу хоть ночью иметь кусок покоя?

    Перед самым рассветом, когда залитое дождем окно начало сереть, Варвара сразу все придумала, посидела на диване в длинной ночной рубашке, встряхнула головой, робко и счастливо засмеялась и вдруг сказала шепотом, как заклинание:

    – Увижу! Увижу! Увижу!

    И хоть знала наверняка, что он-то ее не увидит, принялась одеваться во все самое лучшее и красивое, что у нее было. Открыв видавший виды чемодан, она достала оттуда самую «главную», как она считала, кофточку: беленькую, нарядную, про которую она как-то сказала, что эта кофточка «как крем», костюмчик, лакированные гладкие туфельки, клетчатый платок и ненадеванные, бешено дорогие чулки…

    Окатившись в кухне над чаном холодной водой и при этом все время шипя на себя: «Ш-ш-ш! Тихо! Тш-ш!» – Варвара, опять-таки в «главной» своей рубашечке – голубой с кружевцами, – ненадолго остановилась перед зеркалом, закладывая косички в прическу и увязывая их ниже затылка любимым своим кренделем. Круглые глаза ее и чуть вздернутый нос, с которого еще понемножечку облезала обожженная летом кожа, и крепкие щеки, и подрагивающие от радостного волнения губы – все вместе произвело на нее самое угнетающее впечатление, она ткнула в зеркало пальцем и, позабыв о том, что в доме брата следует соблюдать тишину, сказала тем голосом, которым командовала на войне своим саперам «Станови-ись!»:

    – Лицо! Ну разве это лицо?

    – Что? – испуганно крикнул Евгений из спальни (он маниакально боялся воров). – Что-о? Что?

    – Воры! – так же ответила Варвара. – Обворовывают! Украдывают! Караул!

    Дверь скрипнула, Женька без очков, щурясь, уныло пожаловался:

    – Вечно глупые шутки…

    И спросил:

    – Не забыла, что поезд в четырнадцать?

    Было ровно шесть, когда Варвара вышла из дому – в зелененьком плаще, в клетчатом платке, завязанном узлом под подбородком, в «главных» лакированных туфлях. Дождь лил по-прежнему. До вокзала было минут сорок ходу – по рытвинам, воронкам и ямам времен последних боев за город, и, когда Варя наконец влезла в скрипящее трофейное ДКВ, туфли ее совершенно размокли.

    – Куда? – сердито спросил небритый шофер.

    Усевшись боком, она стащила с ног мокрые чулки, отжала подол юбки и вздохнула: теперь было совершенно ясно, что бывшие «главные» туфли можно выбросить – подошвы у них отвалились.

    – Долго будем прохлаждаться? – осведомился шофер.

    – Да, так вот: сколько вы вырабатываете за смену в самом лучшем случае? Но по-божески, без хамства.

    – По-божески, без хамства, – задумался шофер. – В районе до тысячи.

    – Сколько «до»? Пятьсот – «до», шестьсот – тоже «до».

    – Интересная гражданочка, – закуривая, сказал шофер. – Вы, часом, не из органов?

    – Это не имеет значения, – загадочно ответила Варвара. – Вы мне нужны до часу дня. И вам совершенно все равно – езда это или стоянка. Плачу чохом, так, чтобы вам не было обидно. Ясно?

    – Счетчик включаем? Квитанцию выписываем? – деловито спросил шофер.

    – Это я не знаю.

    – Загородных ездок не предвидится?

    – И это мне неизвестно.

    – Хорошо. Значит, чохом – семьсот.

    – А это не наглый бандитизм с вашей стороны? – поинтересовалась Варя.

    – Смешно, – сказал шофер. – Вы на рынке хлеб покупаете?

    – Ладно, – не слушая шофера, велела Варвара. – Ленина, двадцать три, рядом с Госбанком. Там подождем.

    Машина заковыляла по выбоинам Овражков. Здесь уже прокладывали трамвайные рельсы, правая сторона была закрыта для движения, там, фырча, трудились грузовики, подвозили битый камень. Совсем рассвело. Дождь все еще лил, небо было серое, низкое, старые березы на Горной стояли уже без листьев. Когда остановились возле Госбанка, Варвара, босая, перелезла вперед – к шоферу. Теперь ей стал виден уродливый шрам на его подбородке.

    – Солдат? – спросила она.

    – Было дело, – угрюмо ответил он.

    – Где так паршиво заштопали?

    – А что? Вы – доктор, что ли?

    – Нет. Но я знаю одного замечательного доктора. Удивительного.

    Шофер с удивлением взглянул на Варвару. В ее голосе ему послышались слезы.

    – Он все солдату сделает, – продолжала Варя. – Он никаких сил не пожалеет. Он один такой…

    Она высморкалась в уголок своего клетчатого платка, утерла маленькой ладонью мокрое лицо и замолчала. А шофер умело и быстро задремал. Проснулся он оттого, что странная пассажирка ловко и больно била его кулаком в бок, приговаривая:

    – Скорее, скорее, скорее же! Вон пошел с палкой! Высокий, в черном плаще. Флотский плащ, видите? Без шапки…

    Ее лицо было таким белым, что шофер даже испугался.

    – Только без ваших штучек, – сказал он севшим со сна голосом. – А то бывает – плеснет серной кислотой, потом разбирайся!

    – Идиот! – необидно сказала Варя. – Быстрее, а то упустим!

    Губы ее дрожали, глаза были полны слез. Сердитым движением она утерла мокрые глаза, почти прижалась к смотровому стеклу и сказала таким необыкновенным, раздирающим душу голосом, что шофер внезапно тормознул:

    – Если мы его потеряем – я умру. Правда!

    – Мне только смотреть, только смотреть, – говорила она быстро и все плотнее прижималась к залитому дождем смотровому стеклу. – Мне бы только его видеть, понимаете?

    Он шел быстро, опираясь на палку, но свободно и широко при этом шагал. Ничего жалкого не было в его походке, это шел сильный и здоровый человек, немного в свое время пострадавший на фронте. Осенний ветер трепал его темные, чуть волнистые волосы, дождь хлестал в спину, плечи плаща скоро стали совсем черными от дождя. Володиного лица Варвара не видела, да ей не было это и важно сейчас.

    Он был тут, почти с нею, он шел – ее Володя, ее мука и ее счастье, живой, подлинный, такой свой и такой далекий…

    Сдавливая маленькими ладонями горло, чтобы не кричать от этой счастливой муки, часто дыша, почти задыхаясь, она говорила, словно колдуя:

    – Только не упустите, понимаете, шофер, миленький, дорогой, не упустите. Я знаю – он к бывшей онкологической клинике идет, к институту, вот туда, пожалуйста, будьте такой добренький, не упустите…

    – Задавить гада! – вдруг пришел в бешенство шофер. – Колченогий дьявол, еще такую девушку истязает…

    – Тебя? За чего тебя-то?

    Но Варя не ответила.

    Устименко остановился перед тем, что когда-то было онкологическим институтом, перед грудой взорванных развалин, из которых торчали искореженные железные ржавые балки…

    – Теперь мимо него, вот к тому столбу, – попросила она так тихо, словно Володя мог услышать. – И там остановимся. Видите столб телеграфный?

    Шофер поставил скорость и чуть нажал газ. Машина, скрипя и охая, медленно спустилась в яму, зарычала и вылезла возле столба. Варя осторожно приоткрыла свою дверцу. Теперь она увидела лицо Володи – мокрое от дождя, с сильно выступившими скулами, с темными бровями. И вдруг удивилась: он стоял над этими развалинами так, как будто не замечал их, как будто не развалины – уродливые и скорбные – раскинулись перед ним, а огромный пустырь, куда привезены отличные материалы, из которых строить ему новое и прекрасное здание – чистое, величественное и нужное людям не меньше, чем нужен им хлеб, вода, солнечный свет и любовь.

    Делатель и созидатель – стоял, опираясь на палку, под длинным, нудным осенним дождем. И не было для него ни дождя, ни развалин, ни усталости ничего, кроме дела, которому он служил.

    – Милый мой, – плача и уже не вытирая слез, тихо и радостно сказала Варвара. – Милый мой, милый, единственный, дорогой мой человек!

    Вопреки расхожему представлению ослепленных блеском единственного нашего золота Канн, Баталова открыл не Калатозов. Умение играть напряженную, но скрытую от посторонних глаз внутреннюю жизнь, умственную, интеллектуальную, профессиональную — то то есть, что и составляло уникальность актерского дарования Баталова, по-настоящему впервые задействовал Хейфиц, а разглядел — сценарист Хейфица Юрий Герман (поскольку без писательского вмешательства актер, похоже, навсегда завяз бы в амплуа рабочего паренька). Сценарий фильма «Дорогой мой человек» писался Германом специально для Баталова и «на» Баталова, вдохновенно и с большим доверием к актеру, на которого возложена была миссия очеловечивания кажущегося сработанным «на коленке», нанизанным на живую нитку текста. Результат, очевидно, превзошел самые смелые писательские ожидания: образ врача Устименко был слеплен Баталовым настолько умно, объемно, убедительно и вместе с тем с такой подлинной, такой жизненной недоговоренностью, что сам автор почувствовал себя пристыженным и не на шутку заинтригованным. Прославленная трилогия Германа, ставшая настольной книгой всех студентов-медиков, по сути и выросла из этой неудовлетворенности сценариста, обойденного актером в тонкости понимания персонажа. Герман в ней лишь исследовал те глубины характера Владимира Устименко, что уже были воплощены Баталовым на экране — рационализируя, анализируя, отслеживая его зарождение, формирование, развитие, и нимало не заботясь о своем исходном сценарном материале, больше ориентируясь в сюжете (как ни странно это звучит) на последующих персонажей того же Баталова (физика Гусева из «Девяти дней одного года», доктора Березкина из «Дня счастья»…)

    И то сказать: обаяние и загадка «поколения китов» ("они не по зубам — все зубы мягковаты, они не по супам — кастрюли мелковаты»), пронесенные Баталовым через всю его фильмографию (вплоть до полного истрепывания типажа, почти самопародии в виде интеллигентствующего слесаря Гоши), уже в «Дорогом моем человеке» Хейфица явно подминают под себя местами натянутый (если не сказать — ходульный) сценарий. Ставшая к концу пятидесятых консервативной (и во многом условной) установка Германа-Хейфица на «светить всегда, светить везде, до дней последних донца» благодаря Баталову подвергается в романе кардинальному пересмотру. Гениальная сцена операции в военных условиях, под грохот шрапнели, при неверном свете коптилки — белая шапочка, белая респираторная повязка, олимпийское спокойствие всех черт, всех мускулов, потеющий лоб и мохнатые баталовские глаза, предельно интенсивно проживающие за эти минуты целую жизнь — сцена, похожая на целомудренное, неосознаваемое самими участниками священнодействие — предвосхитила одну из германовских формул, вошедших в хрестоматии: своему делу надо служить, а не кадить…

    Там, под коптилкой, в военно-лазаретных обыденности и рутине, полускрытый повязкой от нескромных глаз, Баталов-Устименко зараз изливает на зрителя все сияние, что нес в себе персонаж на протяжении фильма — бережно и нежно, боясь расплескать в повседневной суете. В этой сцене — объяснение и оправдание его сдержанности (недоброжелатели говорили: замороженности) во всех остальных человеческих проявлениях: любви, горе, негодовании. Преданный одному всецело, безраздельно, бескомпромиссно, он и не может быть иным. Никаких «Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров» с их втуне и всуе горящими взорами. Устименко Баталова — это человек при деле, которому отданы все его силы, вовне растрачивать себя ему недосуг.

    Холодность и отстраненность заглавного героя с лихвой компенсирует актерский состав второго плана, кажется, соревнующийся в яркости и выразительной ёмкости мгновенных (но не мимолетных) вспышек невольно обнажаемых ими чувств. Могучие ссутулившиеся плечи героя Усовниченко, разочаровавшегося в объекте любви несмелой, запоздалой ("Ах, Люба, Люба. Любовь!.. . Николаевна.»); обжигающий взгляд черных глаз доктора Вересовой (Беллы Виноградовой), жестокая женская обида в ее коротком выпаде ("Для кого крашусь? — Для вас!»); свирепый рык капитана Козырева (в исполнении Переверзева) в ответ на попытки санитара Жилина переключить его внимание с сержанта Степановой на смазливую медсестру — все эти секундные, щемяще-узнаваемые ситуации сами собой разворачиваются в зрительском восприятии в истории длиною в жизнь. На этом богатом талантами фоне самую чуточку скучнеет даже великолепная Инна Макарова — очень живописная и по-женски привлекательная в роли Вари, но не сказавшая в этом фильме ничего нового, фактически в очередной раз отыграв «домашнюю» часть роли Любки Шевцовой (ведь драматический вираж — от «Девчат» до «Женщин» — у актрисы еще впереди). Похоже, ее игрой не был впечатлен и Герман, для романа позаимствовавший у Макаровой разве что Варькину фигурку «вроде репки»… Впрочем, не в тактичном ли самоустранении и состоит основная добродетель (и особое счастье) женщины, любящей ушедшего с головой в свое, большое, мужчину? Той, что «еле ходит, чуть дышит — лишь только бы здравствовал он»? Не пригасила ли Инна Макарова сознательно разноцветье своей индивидуальности, дабы не оттеснить в тень дорогого своего человека — ровно так, как это научилась делать ее героиня?